ЙСОХРЭ НРБЕД
Александр Солженицын. Бодался теленок с дубомОцените этот текст:Не читал10987654321СодержаниеFine HTMLPrinted versiontxt(Word,КПК)Lib.ru html
Александр Солженицын. Бодался теленок с дубом
Очерки литературной жизни
------------------------------------------------------------
Издание: А. Солженицын; "Бодался тел╦нок с дубом", Очерки
литературной жизни. Париж, YMCA-PRESS, 1975.
OCR: Александр Белоусенко (belousenko@yahoo.com).
Вычитка: dr. Oblom, Александр Белоусенко, Сергей Сметанин,
30 января 2003.
Последние исправления: 11 июня 2004
Этот же файл в формате MS Word:
http://belousenkolib.narod.ru/Solzhenitsyn/SolzhTelenok.zip
------------------------------------------------------------
ОГОВОРКА
Есть такая, немалая, вторичная литература: литература о
литературе; литература вокруг литературы; литература,
рожд╦нная литературой (если б не было подобной перед тем,
так и эта б не родилась). Сам я, по профессии, такую
почитать люблю, но ставлю значительно ниже литературы
первичной. А написанного всего так много, а читать людям вс╦
меньше досуга, что кажется: мемуары писать да ещ╦
литературные - не совестно ли?
И уж никак не предполагал, что и сам, на 49-м году
жизни, осмелюсь наскребать вот это что-то мемуарное. Но два
обстоятельства сошлись и направили меня.
Одно - наша жестокая и трусливая пота╦нность, от которой
все беды нашей страны. Мы не то, чтоб открыто говорить и
писать и друзьям рассказывать, что думаем и как истинно было
дело - мы и бумаге доверять боимся, ибо по-прежнему секира
висит над каждой нашей шеей, гляди опустится. Сколько эта
пота╦нность ещ╦ продлится - не предсказать, может многих нас
раньше того рассекут, и пропад╦т с нами невысказанное.
Обстоятельство второе - что на шею мне петля уже два
года как наложена, но не стянута, а наступающею весной я
хочу головой легонько рвануть. Петля ли порв╦тся, шею ли
сдушит - предвидеть точно нельзя.
А тут как раз между двумя глыбами - одну откатил, перед
второй робею, выдался у меня маленький передых.
И я подумал, что может быть время пришло кое-что на
всякий случай объяснить.
Апрель 1967
ПИСАТЕЛЬ-ПОДПОЛЬЩИК
То не диво, когда подпольщиками бывают революционеры.
Диво - когда писатели.
У писателей, озабоченных правдой, жизнь и никогда проста
не бывала, не бывает (и не будет!): одного донимали
клеветой, другого дуэлью, того - разломом семейной жизни,
того - разорением или непокойной невылазной нищетою, кого
сумасшедшим домом, кого тюрьмой. А при полном благополучии,
как у Льва Толстого, своя же совесть ещ╦ горше расцарапает
грудь изнутри.
Но вс╦-таки нырять в подполье и не о том печься, чтобы
мир тебя узнал, а чтобы наоборот - не дай Бог не узнал, -
этот писательский удел родной наш, чисто русский, русско-
советский. Теперь установлено, что Радищев в последнюю
часть жизни что-то важное писал и глубоко, и
предусмотрительно таил так глубоко, что и мы теперь не
найд╦м и не узнаем. И Пушкин с остроумием зашифровывал 10-ю
главу "Онегина", это знают все. Меньше знали, как долго
занимался тайнописью Чаадаев: рукопись свою отдельными
листиками он раскладывал в разных книгах своей большой
библиотеки. Для лубянского обыска это, конечно, не упрятка:
ведь как бы много ни было книг, всегда же можно и
оперативников пригнать порядочно, так чтобы каждую книгу
взять за концы корешка и потрепать с терпением (не прячьте в
книгах, друзья!) Но царские жандармы прохлопали, умер
Чаадаев, а его библиотека сохранилась до революции, и
несоедин╦нные, не известные никому листы томились в ней. В
20-е годы они были обнаружены, разысканы, изучены, а в 30-е,
наконец, и подготовлены к печати Д. С. Шаховским - но тут
Шаховского посадили (без возврата), а чаадаевские рукописи и
по сегодня тайно хранятся в Пушкинском Доме - не разрешают
их печатать из-за... их реакционности! Так Чаадаев установил
рекорд - уже 110 лет после смерти! - замалчивания русского
писателя. Вот уж написал, так написал!
А потом времена пошли куда вольнЕе: русские писатели не
писали больше в стол, а вс╦ печатали что хотели (и только
критики и публицисты подбирали эзоповские выражения). И до
такой степени они свободно писали и свободно раскачивали всю
государственную постройку, что от русской-то литературы и
выросли все те молодые, кто взненавидели царя и жандармов,
пошли в революцию и сделали е╦.
Но шагнув через порог ею же порожд╦нных революций,
литература быстро осеклась: она попала не в сверкающий
поднебесный мир, а под потолок-укосину и меж сближенных
стен, вс╦ более тесных. Очень быстро узнали советские
писатели, что не всякая книга может пройти. А ещ╦ лет через
десяток узнали они, что гонораром за книгу может стать
реш╦тка и проволока. И опять писатели стали скрывать
написанное, хоть и не доконечно отчаиваясь увидеть при жизни
свои книги в печати.
До ареста я тут многого не понимал. Неосмысленно тянул я
в литературу, плохо зная, зачем это мне и зачем литературе.
Изнывал лишь от того, что трудно, мол, свежие темы находить
для рассказов. Страшно подумать, что б я стал за писатель (а
стал бы), если б меня не посадили.
С ареста же, года за два тюремно-лагерной жизни, изнывая
уже под грудами тем, принял я как дыхание, понял как вс╦
неоспоримое, что видят глаза: не только меня никто печатать
не будет, но строчка единая мне обойд╦тся ценою в голову.
Без сомнения, без раздвоения вступил я в удел современного
русского писателя, озабоченного правдой: писать надо только
для того, чтоб об этом обо вс╦м не забылось, когда-нибудь
известно стало потомкам. При жизни же моей даже
представления такого, мечты такой не должно быть в груди
- напечататься.
И - изжил я досужную мечту. И взамен была только
уверенность, что не пропадет моя работа, что на какие головы
нацелена - те поразит, и кому невидимым струением посылается
- те воспримут. С пожизненным молчанием я смирился как с
пожизненной невозможностью освободить ноги от земной
тяжести. И вещь за вещью кончая то в лагере, то в ссылке, то
уже и реабилитированным, сперва стихи, потом пьесы, потом и
прозу, я одно только лелеял: как сохранить их в тайне и с
ними самого себя.
Для этого в лагере пришлось мне стихи заучивать наизусть
- многие тысячи строк. Для того я придумывал ч╦тки с
метрическою системой, а на пересылках наламывал спичек
обломками и передвигал. Под конец лагерного срока, поверивши
в силу памяти, я стал писать и заучивать диалоги в прозе,
маненько - и сплошную прозу. Память вбирала! Шло. Но больше
и больше уходило времени на ежемесячное повторение всего
объ╦ма заученного - уже неделя в месяц.
Тут началась ссылка и тотчас же в начале ссылки - рак.
Осенью 1953 года очень было похоже, что я доживаю последние
месяцы. В декабре подтвердили врачи, ссыльные ребята, что
жить мне осталось не больше тр╦х недель.
Грозило погаснуть с моей головой и вс╦ мо╦ лагерное
заучивание.
Это был страшный момент моей жизни: смерть на пороге
освобождения и гибель всего написанного, всего смысла
прожитого до тех пор. По особенностям советской цензуры
никому вовне я не мог крикнуть, позвать: приезжайте,
возьмите, спасите мо╦ написанное! Да чужого человека и не
позов╦шь. Друзья - сами по лагерям. Мама - умерла. Жена
- вышла за другого; вс╦ же я позвал е╦ проститься, могла б и
рукописи забрать, - не приехала.
Эти последние обещанные врачами недели мне не избежать
было работать в школе, но вечерами и ночами, бессонными от
болей, я торопился мелко-мелко записывать, и скручивал листы
по нескольку в трубочки, а трубочки наталкивал в бутылку из
-под шампанского. Бутылку я закопал на сво╦м огороде - и под
Новый 1954 год поехал умирать в Ташкент.
Однако я не умер (при моей безнад╦жно запущенной остро-
злокачественной опухоли это было Божье чудо, я никак иначе
не понимал. Вся возвращ╦нная мне жизнь с тех пор - не моя в
полном смысле, она имеет вложенную цель). Тою весной,
оживающий, пьяный от возврата жизни (может быть, на 2-3 года
только?), в угаре радости я написал "Республику труда". Эту
я уже не пробовал и заучивать, это первая была вещь, над
которой я узнал счастье: не сжигать отрывок за отрывком,
едва знаешь наизусть; иметь неуничтоженным начало, пока не
напишешь конца, и обозреть всю пьесу сразу; и переписать из
редакции в редакцию; и править; и ещ╦ переписать.
Но уничтожая все редакции черновые - как же хранить
последнюю? Счастливая чужая мысль и счастливая чужая помощь
повели меня по новому пути: оказалось, надо освоить новое
ремесло, самому научиться делать заначки, дал╦кие и близкие,
где все бумаги мои, готовые и в работе, становились бы
недоступны ни случайному вору, ни поверхностному ссыльному
обыску. Мало было тридцати учебных часов в школе, классного
руководства, одинокого кухонного хозяйства (из-за тайны
своего писания я и жениться не мог); мало было самого
подпольного писания - ещ╦ надо было теперь учиться ремеслу
- прятать написанное.
А за одним ремеслом потянулось другое: самому делать с
рукописей микрофильмы (без единой электрической лампы и под
солнцем, почти не уходящим за облака). А микрофильмы потом
- вделать в книжные обложки, двумя готовыми конвертами: США,
ферма Александры Львовны Толстой. Я никого на Западе более
не знал, ни одного издателя, но уверен был, что дочь
Толстого не уклонится помочь мне.
Мальчишкой читаешь про фронт или про подпольщиков и
удивляешься: откуда такая смелость отчаянная бер╦тся у
людей? Кажется, сам бы никогда не выдержал. Так я думал в
30-е годы над Ремарком ("Im Westen nichts Neues"), а на
фронт попал и убедился, что вс╦ проще гораздо, и вживаешься
постепенно, а в описаниях - куда страшнее, чем оно есть.
И в подполье если с-бухта-барахта вступать, при красном
фонаре, в ч╦рной маске, да клятву какую-нибудь произносить
или кровью расписываться, так наверно очень страшно. А
человеку, который давным-давно выброшен из семейного уклада,
не имеет основы (уже и охоты) для постройки внешней жизни, а
жив╦т только внутренне - тому зацепка за зацепкою, похоронки
за похоронками, с кем-то знакомство, через него другое, там
- условная фраза в письме или при явке, там - кличка, там
- цепочка из нескольких человек, - просыпаешься однажды
утром: батюшки, да ведь я давно подпольщик!
Горько, конечно, что не для революции надо спускаться в
то подполье, а для простой художественной литературы.
Шли годы, я уже освободился из ссылки, переехал в
Среднюю Россию, женился, был реабилитирован и допущен в
умеренно-благополучную ничтожно-покорную жизнь - но к
подпольно-литературной изнанке е╦ я так же привык, как к
лицевой школьной стороне. Всякий вопрос: на какой редакции
закончить работу, к какому сроку хорошо бы поспеть, сколько
экземпляров отпечатать, какой размер страницы взять, как
стеснить строки, на какой машинке, и куда потом экземпляры
- все эти вопросы решались не дыханием непринужд╦нным
писателя, которому только бы достроить вещь, наглядеться и
отойти, - а ещ╦ и вечно напряж╦нными расч╦тами подпольщика:
как и где это будет храниться, в ч╦м будет перевозиться, и
какие новые захоронки надо придумывать из-за того, что все
раст╦т и раст╦т объ╦м написанного и перепечатанного.
Важней всего и был объ╦м вещи - не творческий объ╦м в
авторских листах, а объ╦м в кубических сантиметрах. Тут
выручали меня ещ╦ неиспорченные глаза и от природы мелкий,
как луковые семена, почерк; бумага тонкая, если удавалось
привезти е╦ из Москвы; полное уничтожение (всегда и только
- сожжение) всех набросков, планов и промежуточных редакций;
теснейшая, строчка к строчке, без всяких полей и
двусторонняя перепечатка; а по окончанию перепечатки
- сожжение и главного беловика рукописи тоже: один огонь я
признавал над╦жным ещ╦ с первых литературных шагов в тюрьме.
По этой программе пош╦л и роман "В круге первом", и рассказ
"Щ-854", и сценарий "Знают истину танки", не говоря о более
ранних вещах*.
[* До сл╦з было жалко уничтожать подлинник сценария, он
особенным образом был написан. Но в один тревожный вечер
пришлось его сжечь. Сильно облегчалось дело тем, чтов
рязанской квартире было печное отопление. При центральном
сожжение гораздо хлопотливей.]
Все эти предосторожности были, конечно, с запасом, но
береж╦ного Бог береж╦т. Статистически почти невероятным
было, чтобы безо всякого внешнего повода ко мне на квартиру
нагрянуло бы ЧКГБ, хоть я и бывший зэк: ведь миллионы их,
бывших зэков*. Однако это вс╦ пока соблюдается пословица:
"Никто в лесу не знал бы дятла, если бы не свой носок".
[* А если бы нагрянули, то - смерть, ничто меньшее не
ждало меня при нашей безвестности и незащищ╦нности, - как
сможет убедиться читатель, прочтя когда-нибудь ну хоть бы
исходный полный текст "Kpyгa" (96 глав).]
Безопасность приходилось усилить всем образом жизни, в
Рязани, куда я недавно переехал, не иметь вовсе никаких
знакомых, приятелей, не принимать дома гостей и не ходить в
гости - потому что нельзя же никому объяснить, что ни в
месяц, ни в год, ни на праздники, ни в отпуск у человека не
бывает свободного часа; нельзя дать вырваться из квартиры ни
атому скрытому, нельзя впустить на миг ничьего внимательною
взгляда, - жена строго выдерживала этот режим, и я это очень
ценил. На работе среди сослуживцев никогда не проявлять
широты интересов, но всегда выказывать свою чужесть
литературе (литературная "враждебная" деятельность ставилась
мне в вину уже по следственному делу - и по этому особому
вопросу, остыл я или не остыл, могли за мной агенты
наблюдать); наконец, на каждом жизненном шагу сталкиваясь с
чванством, грубостью, дуростью и корыстью начальства всех
ступеней и всех учреждений и иногда имея возможность меткой
жалобой, решительным возражением что-то очистить или чего-то
добиться - никогда себе этого не разрешать, не выделяться ни
на плечо в сторону бунта, борьбы, быть образцовым советским
гражданином, то есть всегда послушным любому помыканию,
всегда довольным любою глупостью.
Понурая свинка глубок корень роет.
Это было очень нелегко! Как будто не кончилась ссылка,
не кончился лагерь, как будто вс╦ те же номера на мне,
нисколько не поднята голова, нисколько не разогнута спина и
каждый погон надо мною начальник. Вс╦ негодование могло
укипеть только в очередную книгу, а этого тоже нельзя,
потому что закон поэзии - быть выше своего гнева и
воспринимать сущее с точки зрения вечности.
Но все эти дани я платил спокойно: мне работалось вс╦
равно хорошо, плотно, даже при скудности свободного времени,
даже без подлинной тишины. Мне странно было слушать, как
объясняли по радио обеспеченные, досужные, именитые
писатели: какие бывают способы сосредоточиться в начале
рабочего дня и как важно устранить все помехи, и как важно
окружиться настраивающими предметами. А я ещ╦ в лагере
научился складывать и писать на ходу в конвоируемой колонне,
в степи морозной, в литейном цеху и в гудящем бараке. Как
солдат засыпает, едва присев на землю, как собаке в мороз
вместо печи служит своекожная шерсть, так и я был
естественно приспособлен писать всюду. И хотя теперь на воле
(закон сжатия и разжатия человеческой души!) я стал
попривередливее, мешало мне и радио, и разговоры, - но даже
под постоянный р╦в грузовиков, наезжающих на рязанское окно,
я одолел неведомую мне манеру киносценария. Лишь бы выдался
свободный часик-два подряд! Обминул меня Бог творческими
кризисами, приступами отчаяния и бесплодия.
Очень устойчивое, и даже радостное, и даже торжествующее
настроение было у меня все эти годы подпольного писания
- пять лет лагеря до моей болезни и семь лет ссылки и воли,
"второй жизни" после удивительного выздоровления.
Существовавшая и трубившая литература, е╦ десяток толстых
журналов, две литературных газеты, е╦ бесчисленные сборники,
и отдельные романы, и собрания сочинений, и ежегодные
премии, и радиоинсценировки нуднейших сочинений раз и
навсегда были признаны мною ненастоящими, и я не терял
времени и не раздражался за ними следить: я заранее знал,
что в них не может быть ничего достойного. Не потому, чтобы
там не могло зародиться талантов - наверное, они были там,
но там же и гибли. Ибо не то у них было поле, по которому
они сеяли: знал я, что по полю тому ничего вырасти не может.
Едва только вступая в литературу, все они - и социальные
романисты, и патетические драматурги, и поэты общественные и
уж тем более публицисты и критики, все они соглашались обо
всяком предмете и деле не говорить г_л_а_в_н_о_й
п_р_а_в_д_ы, той, которая людям в очи лезет и без
литературы. Эта клятва воздержания от правды называлась
соцреализмом. И даже поэты любовные, и даже лирики, для
безопасности ушедшие в природу или в изящную романтику, все
они были обреч╦нно-ущербны за свою несмелость коснуться
главной правды.
И ещ╦ с тем убеждением прожил я годы подпольного
писательства, что я не один такой сдержанный и хитрый. Что
десятков несколько нас таких - замкнутых упорных одиночек,
рассыпанных по Руси, и каждый пишет по чести и совести то,
что знает о нашем времени и что есть главная правда
- составляют е╦ не только тюрьмы, расстрелы, лагеря и
ссылки, хотя совсем их обойдя, тоже главной правды не
выпишешь. Несколько десятков нас таких, и всем дышать
нелегко, но до времени никак нельзя нам открыться даже друг
другу. А вот прид╦т пора - и все мы разом выступим из глуби
моря, как Тридцать Три богатыря, - и так восстановится
великая наша литература, которую мы спихнули на морское дно
при Великом Переломе, а может ещ╦ и раньше.
И третье было убеждение: что это лишь посмертный символ
будет, как мы, шлемоблещущая рать, подыматься будем из моря.
Что это будут лишь наши книги, сохран╦нные верностью и
хитростью друзей, а не сами мы, не наши тела: сами мы прежде
того умрем. Я вс╦ ещ╦ не верил, что сотрясение общества
сможет вызвать и начать литература (хотя не русская ли
история именно это нам уже показала?!). Я думал, что
вздрогнет и даже обновится общество от других причин, так
появится щель, пролом свободы и туда-то сразу двинется наша
подпольная литература - объяснить потерянным и смятенным
умам: почему вс╦ это непременно должно было так случиться и
как это с 17-го года вь╦тся и вяжется.
Но вот прошли года - и к тому, кажется, склонилось, что
ошибся я по всем тр╦м своим убежд╦нностям.
Не такое уж бесплодное оказалось поле литературы. Как ни
выжигали в н╦м вс╦, что да╦т питание и влагу живому, а живое
вс╦-таки выросло. Можно ли не признать за живое и "Т╦ркина
на том свете" и крутолучинских мужиков? Как не признать
живыми имена Шукшина, Можаева, Тендрякова, Белова да и
Солоухина? И какой же сильный и добротный был бы Ю. Казаков,
если бы не прятался от главной правды? Я не перечисляю всех
им╦н, сюда это не ид╦т. А ведь есть ещ╦ - смелые молодые
поэты. Вообще: союз писателей, не принявший когда-то
Цветаеву, проклявший Замятина, презревший Булгакова,
исторгнувший Ахматову и Пастернака, представлялся мне из
подполья совершенным Содомом и Гоморрой, теми лар╦шниками и
менялами, захламившими и осквернившими храм, чьи столики
надо опрокидывать, а самих бичом изгонять на внешние
ступени. Удивл╦н же я и очень рад своей ошибке.
Ошибся я и во втором предвидении, но уже на беду: хитрых
таких, и упорных таких - и счастливых таких! - оказалось
совсем мало. Целая литература из нас никак уже не получится,
работала чекистская метла железнее, чем я думал. Сколько
светлых умов и даже может быть гениев - вт╦рты в землю без
следа, без концов, без отдачи. (Или они ещ╦ упорнее и хитрее
нас? - и даже сегодня пишут безмолвно и не высовываются,
зная, что час Свободы не достигнут? Допускаю. Потому что и
обо мне бы кто-нибудь рассказал в секции прозы годиком
раньше - ведь не поверили ж бы?)
Варлам Шаламов раскрыл листочки по самой ранней весне:
уже XX-му съезду он поверил, и пустил свои стихи первыми
ранними самиздатскими тропами уже тогда. Я проч╦л их летом
1956-го года и задрожал: вот он, брат! из тайных братьев, о
которых я знал, не сомневался. Была ниточка и мне ему тут же
открыться, но оказался я недоверчивее его, да и много ещ╦
было у меня не написано тогда, да и здоровье и возраст
позволяли терпеть - и я смолчал, продолжал писать.
Ошибся я и в третьем сво╦м убеждении: гораздо раньше,
ещ╦ при нашей жизни начался наш первый выход из бездны
т╦мных вод. Мне пришлось дожить до этого счастья - высунуть
голову и первые камешки швырнуть в тупую лбину Голиафа. Лоб
оставался цел, отскакивали камешки, но, упав на землю,
зацветали разрыв-травой, и встречали их ликованием или
ненавистью, никто не проходил просто так.
А дальше, наоборот, замедлилось - потянулось как
протяжная холодная весна. Стала петлями, петлями
закидываться история, чтобы каждого петл╦ю обхватить и
задушить побольше шей. И так вс╦ пошло неохотливо (да так и
надо было ждать), что сейчас и выбора у нас не осталось, и
придумать ничего не придумаешь, как в этот лоб непроимчивый
швырнуть последние камешки из последних сил╦нок.
Да, да, конечно, кто же не знает: не проткнуть лозою
железобетонных башенных стен. Да вот догадка: может, они на
рогоже нарисованы?
* * *
Двенадцать лет я спокойно писал и писал. Лишь на
тринадцатом дрогнул. Это было лето 1960 года. От написанных
многих вещей - и при полной их безвыходности, и при полной
беззаветности, я стал ощущать переполнение, потерял л╦гкость
замысла и движения. В литературном подполье мне стало не
хватать воздуха.
Сильное преимущество подпольного писателя в свободе его
пера: он не держит в воображении ни цензоров, ни редакторов,
ничто не стоит против него, кроме материала, ничто не реет
над ним, кроме истины. Но есть в его положении и постоянный
ущерб: нехватка читателей, и особенно литературно
изощр╦нных, требовательных. Ведь своих немногих читателей
(у меня их было около десятка, главным образом бывших зеков,
да и то никому из них не удалось дать прочесть все вещи
- ведь жив╦м в разных городах, ни у кого нет ни лишних дней,
ни лишних средств для поездок, ни лишних комнат для
гощения), своих читателей писатель-подпольщик выбирает
совсем по другим признакам: политической надежности и умению
молчать. Эти два качества редко соседствуют с тонким
художественным вкусом. Итак, ж╦сткой художественной критики
со знанием современных литературных норм писатель-подпольщик
не получает. А оказывается, что эта критика, трезвая
топографическая привязка написанного в эстетическом
пространстве - очень нужна, каждому писателю нужна, хоть в
пять лет раз, хоть в десять лет разочек. Оказывается,
пушкинский совет "Ты им доволен ли, взыскательный художник?"
хотя и очень верен, но не до самого полна. Десять и
двенадцать лет пиша в глухом одиночестве, незаметно
распоясываешься, начинаешь прощать себе, да не замечать
просто: то слишком резкой тирады; то пафосного всклика; то
пошловатой традиционной связки в том месте, где более
верного крепления не наш╦л.
Позже, когда я из подполья высунулся и облегчал свои
вещи для наружного мира, облегчал от того, чего
соотечественникам ещ╦ никак на первых порах не принять, я с
удивлением обнаружил, что от смягчения резкостей вещь только
выигрывает и даже усиляется в воздействии; и те места стал
обнаруживать, где не замечал раньше, как я себе поблажал
- вместо кирпича целого, огнеупорного, уставлял надбитый и
крохкий. Уже от первого касания с профессиональной
литературной средой я почувствовал, что надо подтягиваться.
Из-за полного своего невежества я особенного маху дал в
пьесах. Когда стал писать пьесы в лагере, потом в ссылке, я
держал в представлении единственно виденные мною театральные
спектакли провинциального Ростова 30-х годов, которые уже
тогда никак не соответствовали мировому театральному уровню.
Уверенный, что главное в творчестве - правда и жизненный
опыт, я недооценил, что формы подвержены старению, вкусы XX
века резко меняются и не могут быть оставлены автором в
пренебрежении. Теперь-то, походив в московские театры 60-х
годов (театры, увы, уже не артистов и даже не драматургов,
театры режисс╦ров как почти единственных творцов спектакля)
я жалею, что писал пьесы*.
[* Проза Шаламова тоже, по-моему, пострадала от
долголетней замкнутости его работы. Она могла бы быть
совершеннее - на том же круге материала и при том же
авторском взгляде.]
В 60-м году всего этого я не мог бы точно назвать и
объяснить, но ощутил, что коснею, что бездействует уже
немалый мой написанный ком, - и какую-то потяготу к движению
стал я испытывать. А так как движения быть не могло, некуда
было пошевельнуться даже, то я стал тосковать: упиралась в
тупик вся моя так ловко задуманная, беззвучная, безвидная
литературная затея.
Толстой перед смертью написал, что это вообще
безнравственно: писателю печататься при жизни. Надо, мол,
работать только впрок, а напечатают пусть после смерти. Не
говоря о том, что Толстой ко всем благим мыслям приходил
лишь после круга страстей и грехов, - здесь он ошибся даже и
для медленных эпох, а уж для быстрой нашей - тем более. Он
прав, что жажда повторного успеха у публики портит
писательское перо. Но больше портит перо многолетняя
невозможность иметь читателей - строгих, и враждебных, и
восхищ╦нных, невозможность никак повлиять пером на
окружающую жизнь, на растущую молод╦жь. Такая немота да╦т
чистоту, но и - безответственность. Суждение Толстого
опрометчиво.
Современная печатная литература, до той поры только
смешившая меня, тут уже стала раздражать. Появились как-раз
мемуары Эренбурга и Паустовского - и я послал в редакции
резкую критику, конечно никем не принятую, потому что моего
имени никто не знал. По форме статья моя получилась как бы
против мемуарной литературы вообще, а на самом деле это было
раздражение, что писатели, видевшие большую мрачную эпоху,
вс╦ стараются юзом проскользнуть, не сказать нам ничего
главного, а пустячки какие-нибудь, смягчающей мазью глаза
нам залепливают, чтоб мы дольше не видели истины - а чего уж
так они боятся, писатели с положением, неугрожаемые?
В ту осень, мыкаясь в своей норе и слабея, стал я
изобретать: не могу ли я вс╦-таки что-нибудь такое написать,
чего пусть нельзя будет печатать - но хоть показывать людям
можно! хоть не надо прятать! Так я задумал писать "Свет,
который в тебе" - пьесу на современном, но безнациональном
материале: о всяком благополучном обществе нашего
десятилетия, будь оно западное или восточное.
Эта пьеса - самое неудачное изо всего, что я написал,
далась мне и труднее всею. Верней: первый раз я узнал, как
трудно и долго может не получаться вещь, хоть переписывай е╦
4-5 раз; и можно целые сцены выбрасывать и заменять другими,
и вс╦ это - сочин╦нность. Много я на не╦ потратил труда,
думал кончил - а нет, не получилась. А ведь я взял в основу
подлинную историю одной московской семьи, и нигде душой не
покривил, все мысли писал только искренние и даже
излюбленные, с первого акта отказавшись угождать цензуре
- почему ж не удалось? Неужели только потому, что я
отказался от российской конкретности (не для маскировки
вовсе, и не только для "открытости" вещи, но и для большей
общности изложения: ведь о сытом Западе это ещ╦ верней, чем
о нас), - а без русской почвы должен был я и русский язык
потерять? Но другие же свободно пишут в этой безликой
безъязыкой манере - и получается, почему ж у меня?.. Значит,
и абстрактная форма так же не всякому дана, как и
конкретная. Нельзя в абстракции сделать полтора шага, а вс╦
остальное писать конкретно. (Впрочем, главная неудача
произошла очевидно от неосязаемости женского образа.)
Другую попытку я сделал в 61-м году, но совсем
неосознанно. Я не знал - для чего, у меня не было никакого
замысла, просто взял "Щ-854" и перепечатал облегч╦нно,
опуская наиболее резкие места и суждения и длинный рассказ
кавторанга Цезарю о том, как дурили американцев в
Севастополе 45-го года нашим подставным благополучием.
Сделал зачем-то - и положил. Но положил уже открыто, не
пряча. Это было очень радостное освобожд╦нное состояние!
- не ломать голову, куда прятать новозаконченную вещь, а
держать е╦ просто в столе - счастье, плохо ценимое
писателями. Ведь никогда ни на ночь я не ложился, не
проверив, вс╦ ли спрятано и как вести себя, если ночью
постучат.
Я уставал уже от конспирации, она задавала мне задачи
головоломнее, чем само писательство. Но никакого облегчения
ни с какой стороны не предвиделось, и западное радио,
которое я слушал всегда и сквозь глушение, ничего не знало о
глубинных геологических сдвигах и трещинах, которые скоро
должны были отдаться ударом на поверхность. Ничего никто не
знал, ничего я радостного не ожидал и взялся за новую
отделку и перепечатку "Круга". После бесцветного XXI съезда,
втуне и безмолвии оставившего все славные начинания XX-го,
никак было не предвидеть ту внезапную заливистую яростную
атаку на Сталина, которую назначит Хрущ╦в XXII-му съезду! И
объяснить е╦ мы, неосведомл╦нные, никак не могли!
Однако, она была, и не тайная, как на XX съезде, а
открытая! Давно я не помнил такого интересного чтения, как
речи на XXII-м съезде. В маленькой комнатке деревянного
прогнившего дома, где все мои многолетние рукописи могли
сгореть от одной несчастной спички, я читал, читал эти речи
- и стены моего зата╦нного мира заколебались как занавеси
театральных кулис, и в сво╦м свободном колебании расширялись
и меня колебали их разрывали: да не приш╦л ли долгожданный
страшный радостный момент - тот миг, когда я должен высунуть
макушку из-под воды?
Нельзя было ошибиться! Нельзя было высунуться прежде
времени. Но и пропустить редкого мига тоже было нельзя!
А тут ещ╦ хорошо выступил на XXII съезде и Твардовский,
и такая там была нотка, что давно можно печатать смелее и
свободнее, а "мы не используем". Такая нотка, что просто нет
у "Нового мира" вещей посмелее и поострее, а то бы он мог.
Твардовского времен "Муравии" я нисколько не выделял из
общего ряда поэтов, обслуживающих курильницы лжи. И
примечательных отдельных стихотворений я у него не знал - не
обнаружил, просматривая в ссылке двухтомник 1954 года. Но со
времен фронта я отметил "Василия Т╦ркина" как удивительную
удачу: задолго до появления первых правдивых книг о войне (с
некрасовских "Окопов" не так-то много их и всех удалось,
может быть полдюжины), в потоке угарной агитационной
трескотни, которая сопровождала нашу стрельбу и бомбежку,
Твардовский сумел написать вещь вневременную, мужественную и
неогрязн╦нную - по редкому личному чувству меры, а может
быть и по более общей крестьянской деликатности. (Этой
деликатности под огрубелой необразованностью крестьян и в
тяжком их быту я не могу перестать изумляться.) Не имея
свободы сказать полную правду о войне, Твардовский
останавливался однако перед всякой ложью на последнем
миллиметре, нигде этого миллиметра не переступил, нигде!-
- оттого и вышло чудо. Я это не по себе одному говорю, я это
хорошо наблюдал на солдатах своей батареи во время войны. По
условиям нашей звукоразведывательной службы они даже в
боевых условиях много имели времени для слушанья чтения
(ночами, у трубок звукопостов, а с центрального читали что-
нибудь). Так вот из многого, предложенного им, они явно
выделили и предпочли: "Войну и мир" и "Т╦ркина".
Но потом лагерный, и ссыльный, и преподавательский, и
подпольный недосуг не дали мне прочесть ни "Дома у дороги",
ни другого чего. (Только "Т╦ркина на том свете" читал я в
списках ещ╦ в 56-м году, Самиздату всегда предпочтение и
внимание.) Я не знал даже, что публиковалась в "Правде"
глава из "За далью даль", что поэма в том году получила
ленинскую премию. Поэму я проч╦л гораздо позже, а главу "Так
это было" - когда попалась мне в "Новом мире".
По тому времени, по всеобщей робости она выглядела
смелой: трудоночь т╦тки Дарьи, "ура, он снова будет прав!" и
даже "Москва высотная вставала как некий странный павильон".
И был уже тогда у меня первый толчок: не показать ли чего-
нибудь написанного Твардовскому? не решиться ли?
Но вс╦ ту же главу перелистывая и раздумывая, я встречал
и "грозного отца" и "правоту" его обок с неправотою, и ему
мы "обязаны победой", и родство Сталина с бранной сталью,
"...И в нашей книге золотой
Ни строчки, даже запятой...
Чтоб заслонила нашу честь.
Да, вс╦, что с нами было - было!"
Уж слишком мягко: сорокалетний позор лагерей - не
заслонил чести? Уж слишком бесконтурно: "что было - то
было", "тут ни убавить, ни прибавить". Так и обо всех видах
фашизма можно сказать. Тогда и Нюрнберга не надо? - что
было, то было..? философия беспомощная, не вытягивающая на
суждение об истории*. Поэт трогал ногой рядом с мощ╦ной
тропкой, но страшно было ему сходить.
[* Лидия Чуковская в "Записках об Анне Ахматовой"
вспоминала, как та пятью годами раньше гневалась на
Твардовского за тогдашнюю главу "Друг детства": "Новая ложь
взамен старой!"
Страна? При чем же здесь страна!..
Народ? Какой же тут народ!
И поэт вместе с зэком
...ведал вс╦. И хлеб тот ел.
И зэк
По одному со мной билету
Как равный гость бывал в Кремле.
Да: для 1956 года удобная лесенка лжи.]
И я не знал, если выдраться к нему из трясины и руки
протянуть - сходи! - то пойд╦т или упр╦тся?
И о "Новом мире" я не имел отличительного суждения по
тому, чем наполнены были его главные страницы, он для меня
мало отличался от остальных журналов. Те контрасты, которые
между собою усматривали журналы, были для меня ничтожны, а
тем более для дальней исторической точки зрения - спереди
ли, сзади. Все эти журналы пользовались одной и той же
главной терминологией, одной и той же божбой, одними и теми
же заклинаниями - и всего этого я даже ложкой чайной не мог
принять.
Но что-нибудь же значил гул подземных пластов,
прорвавшийся на XXII съезд! Я - решился. Вот тут и сгодился
неизвестно для какой цели и каким внушением "облегч╦нный"
"Щ-854". Я решился подать его в "Новый мир". (Не случись это
- случилось бы другое и худшее. Уже целый год тошнота моего
тупикового положения нудила меня к какому-то прорыву.)
Сам я в "Новый мир" не пош╦л: просто ноги не тянулись,
не предвидя успеха. Мне было 43 года, и достаточно я уже
колотился на свете, чтоб идти в редакцию начинающим
мальчиком. Мой тюремный друг Лев Копелев взялся передать
рукопись. Хотя шесть авторских листов, но это было совсем
тонко - ведь с двух сторон, без полей и строка вплотную к
строке.
Я отдал - и охватило меня волнение, только не молодого
славолюбивого автора, а старого огрызчивого лагерника,
имевшего неосторожность дать на себя след.
Это было начало ноября 1961 года. Я и пути не знал в
московские гостиницы, а тут, пользуясь предпраздничным
безлюдьем, получил койку. Здесь я пережил дни последних
колебаний - ещ╦ можно было остановить, вернуть. (Остался я
не для колебаний, а для чтения самиздатского "По ком звонит
колокол", полученного на три дня. До той поры я и Хемингуэя
ни одной строчки не читал.)
Гостиница оказалась в Останкине, совсем рядом с той
семинарной шарашкой, где происходит действие моего "Круга" и
где, уже с первым лагерным опытом, я по-серь╦зному начал
писать. Перемежая с Хемингуэем, я выходил побродить мимо
забора своей шарашки. Он вс╦ так же стоял, по тому же
периметру обмыкая вс╦ то же малое пространство, где когда-то
стиснуто было столько выдающихся людей и кипели наши споры и
замыслы.
В десятке метров бр╦л я теперь от того архиерейского
домика-ковчега и тех лип, вечных лип, под которыми три года
вышагивал-вышагивал-вышагивал утром, дн╦м и вечером, мечтая
о дал╦кой светлой свободе - в иные, светлые, годы и в
посветлевшей стране.
А теперь, в пасмурный осклизлый день, по мокренькой
ноябрьской слякоти, я ш╦л по другую сторону забора, по
тропинке, где только смена караула от вышки к вышке
пробиралась раньше, и думал: что ж я наделал! Ведь я - опять
в их руках.
Как мог я, ничем не понуждаемый, сам на себя отдать
донос!
ОБНАРУЖИВАЯСЬ
А потом целый месяц в Рязани я тягостно жил: где-то
невидимо двигалась теперь моя судьба, и я вс╦ больше
уверялся, что - к худшему. Исконному зэку, сыну ГУЛага,
почти недоступно верить в лучшее. И за лагерные годы отвыкши
от всякого собственного решения (почти всегда во вс╦м
крупном ты отдан течению рока), мы даже привыкаем, что
безопаснее ничего не решать, не предпринимать: жив╦шь - и
живи.
А я вот нарушил этот лагерный закон, и теперь было
страшно. Да шла ж и новая работа, она вся была у меня в
квартире, и тем более губительным легкомыслием казалась эта
затея с "Новым миром".
Как бы ни гремел XXII съезд, какой бы памятник ни
сулились поставить погибшим зэкам (впрочем - только
коммунистам, впрочем - и по сей день не поставили), а
поверить, что вот уже пришло время правду говорить - ну, в
это же поверить нельзя, ну слишком отучены головы наши,
сердца и языки! Мы уже смирены, что и никогда не скажем
правды и никогда не услышим.
Однако, в начале декабря от Л. Копелева пришла
телеграмма: "Александр Трифонович восхищ╦н стать╦й"
("стать╦й" договорились мы зашифровать рассказ, статья могла
бы быть и по методике математики). Как птица с л╦та
ударяется в стекло - так пришла та телеграмма. И кончилась
многолетняя неподвижность. Ещ╦ через день (в день моего
рожденья как раз) пришла телеграмма и от самого Твардовского
- вызов в редакцию. А ещ╦ на завтра я ехал в Москву и,
пересекая Страстную площадь к "Новому миру", суеверно
задержался около памятника Пушкину - отчасти поддержки
просил, отчасти обещал, что путь свой знаю, не ошибусь.
Вышло вроде молитвы.
Вместе с Копелевым мы поднялись по широкой барской
лестнице "Нового мира" - в кино эту лестницу снимать для
сцены бала. Был полдень, но Твардовский ещ╦ не приезжал, да
и редакция только что собралась, так поздно они начинали.
Стали знакомиться в отделе прозы. Редактор его Анна
Самойловна Берзер сыграла главную роль в вознесении моего
рассказа в руки Твардовского.
Это так получилось (только не в тот год мне было
рассказано). Долгохранимая и зата╦нная моя рукопись
пролежала на столе у А. Берзер целую неделю неприкрытая,
даже не в папке, доступная любому стукачу или похитителю
Анну Самойловну не предупредили о свойствах этой вещи. Как-
то А. С. начала расчищать стол, прочла несколько фраз
видит: и держать так нельзя и читать надо не тут. Взяла
домой, прочла вечером. Поразилась. Проверила впечатление у
подруги - Калерии Озеровой, редактора критического отдела.
Сошлось. Хорошо зная обстановку "Нового мира", А. С.
определила, что любой из членов редакционной коллегии, в
ладу со своим пониманием благополучия журнала, непременно
эту рукопись перехватит, зажм╦т, заглотн╦т, не даст ей дойти
до Твардовского. Значит, надо было исхитриться перебросить
рукопись через всех них, перешвырнуть через топь
осторожности и трусости - и в первые руки угодить
Твардовскому. Но! - не отвратился бы он от рукописи из-за е╦
убогого слепл╦нного сжатого вида. Попросила А. С.
перепечатать за сч╦т редакции. Ушло на это время. Ещ╦ ушло
на ожидание, пока Твардовский верн╦тся из очередного
приступа своего запоя (несчастных запоев, а может быть и
спасительных, как я понял постепенно). Но главная трудность
была - как заманеврировать членов редакции и прорваться к
Твардовскому, который редко е╦ принимал и несправедливо не
любил (то ли не оценивал е╦ художественного вкуса,
трудолюбия и отдачи всей себя интересам журнала, то ли
ревновал к авторам, которые все с ней дружили и постоянно
толклись в отделе прозы). Хорошо, однако, зная суть и
слабости всех своих начальников, она у первого из них, зав.
отделом прозы Е. Герасимова, спросила: "Есть вещь о лагерях.
Будешь читать?" И благополучный Герасимов, сам многолистный
прозаик, отмахнулся: "Не морочь мне голову этими лагерями".
Тот же вопрос - второму заместителю Главного, А.
Кондратовичу - маленькому, как бы с ушами настороженными и
вынюхивающим носом, д╦рганному и запуганному цензурой.
Ответил Кондратович, что о лагерях он вс╦ уже знает, ничего
ему не надо. К тому ж, печатать вс╦ равно нельзя. Тогда А.
Берзер положила рукопись перед ответственным секретарем Б.
Заксом и спросила коварно так: "Посмотрите, вам хочется это
читать?" Нельзя было спросить ловчей! Уже много лет Б. Г.
Заксу, сухому нудноватому джентльмену, ничего не хотелось от
художественной литературы, кроме того, чтоб она не испортила
ему конца жизни, зарплаты, коктебельских солнечных октябрей
и лучших зимних московских концертов. Он проч╦л первый абзац
моего рассказа, положил молча и уш╦л.
Теперь А. Берзер имела полное право обратиться и к
Твардовскому - ведь все отказались! Она дождалась случая,
правда, в присутствии Кондратовича, наедине не удалось, и
сказала Главному, что есть две особых рукописи, требующих
непременно его прочтения: "Софья Петровна" Лидии Чуковской и
ещ╦ такая: "лагерь глазами мужика, очень народная вещь".
Опять-таки, в шести словах нельзя было попасть точнее в
сердце Твардовского! Он сразу сказал - эту давайте*. Но
опомнился и подскочил Кондратович: "Уж дайте до завтра,
сперва я прочту!" Не мог он упустить послужить защитным
фильтром для Главного!
[* А "Софье Петровне" пришлось ещ╦ несколько лет ожидать
до своей четверти века и зарубежного опубликования. Очень
понятное у нас, это совсем непонятно Западу: один и тот же
журнал не посмел бы опубликовать вторую повесть на тюремную
тему. Ведь получалась бы линия...]
Взял Кондратович, и с первых же строк понял, что
безымянный (подписана фамилия не была, тем я как бы замедлял
враждебный ход событий) т╦мный автор лагерного рассказа даже
расстановки основных членов предложения толком не знает, да
и слова-то пишет какие-то дикие. Пришлось ему карандашом
исч╦ркать первую, вторую, пятую, восьмую страницу, возвращая
подлежащие, сказуемые да и атрибуты на свои места. Но
рассказ оказался весь до конца неграмотный, и Кондратович с
какой-то страницы работу эту бросил. Какое у него к утру
сформировалось мнение - неизвестно, а думаю, что легко могло
оно повернуться и в ту, и в другую сторону. Твардовский же,
мнения его не спрося, взял читать сам.
Узнав потом жизнь редакции, я убедился, что не видать бы
Ивану Денисовичу света, если б А. Берзер не пробилась к
Твардовскому и не зацепила его замечанием, что это - глазами
мужика. Слопали б живь╦м моего Денисовича три охранителя
Главного - Дементьев, Закс и Кондратович.
Не скажу, что такой точный план, но верная догадка
предчувствие у меня в том и была: к этому мужику Ивану
Денисовичу не могут остаться равнодушны верхний мужик
Александр Твардовский и верховой мужик Никита Хрущ╦в. Так и
сбылось: даже не поэзия и даже не политика решили судьбу
моею рассказа, а вот эта его доконная мужицкая суть столько
у нас осмеянная, потоптанная и охаянная с Великого Перелома,
да и поранее.
Как Твардовский потом рассказывал, он вечером л╦г в
кровать, и взял рукопись. Однако после двух-тр╦х страниц
решил, что л╦жа не почитаешь. Встал, оделся. Домашние его
уже спали, а он всю ночь, перемежая с чаем на кухне, читал
рассказ - первый раз, потом и второй (ничего моего
последующего он второй раз не читал, и вообще ничего никогда
второй раз не чигает даже после авторских уступок, из-зa
того попадая иногда и в ошибки). Так прошла ночь, пошли часы
по крестьянскому утренние, но для литераторов ещ╦ ночные, и
приходилось ждать ещ╦. Уже Твардовский и не ложился. Он
звонил Кондратовичу и велел узнавать у Берзер (а прямо ей?
не по иерархии) - кто же автор и где он. Так получена была
цепочка на Копелева, и теперь Твардовский звонил туда.
Особенно понравилось ему, что это - не мистификация какого-
нибудь известного пера (впрочем он и уверен был), что автор
- и не литератор, и не москвич.
Для Твардовского начались счастливые дни открытия: он
бросился с рукописью по своим друзьям и требовал выставлять
бутылку на стол в честь появления нового писателя. Надо
знать Твардовского: в том он и истый редактор, не как
другие, что до дрожи, до страсти золотодобытчика любит
открывать новых авторов.
Он кинулся по друзьям, но вот странно: в пятьдесят один
год, известный поэт, редактор лучшего журнала, важная фигура
в союзе писателей, немелкий и среди коммунистов,
Твардовский мало имел друзей, почти их не имел: своего
первого заместителя (недоброго духа) Дементьева; да
собутыльника, мутного И. А. Саца; да М. А. Лифшица,
ископаемого марксиста-догматика. (Говорят, много было в его
жизни попыток найти друга, были периоды нежной дружбы с
Виктором Некрасовым, с Казакевичем, ещ╦ с кем-то, но потом
шла дружба по колдобинам, утыкалась, перепрокидывалась, не
выходило доброго. Значит, и такое что-то в Твардовском было:
обреч╦нность на одинокое стоянье. И от крупности. И от
характера. И оттого, что из мужичества он пришел. И от
неестественной жизни советского вельможи: расположением
Фадеева когда-то гордился, а на кого-то посматривал сверху
вниз.)
Пока распивались эти бутылки и затребовалась для
дивления моя исходная рукопись, где буквы были стеснены как
согнанные овцы и не было полоски белой пройтись
редакционному карандашу, - в редакции, как велось у них для
важных случаев, составлялись письменные заключения о
рукописи. Кондратович написал: "...Мы это, наверно, не
сможем напечатать... Автору стоило бы прежде всего
посоветовать ввести мотив ожидания заключенными конца
страданий... Нужно бы почистить язык". Дементьев: "Угол
зрения: в лагере ужасно и за границами лагеря вс╦ ужасно.
Случай сложный: не печатать - бояться правды... печатать
невозможно, вс╦ же показывает жизнь с одного боку". (Да не
выведет отсюда читатель, что Дементьев действительно
колебался - печатать или нет. Он хорошо знал, что печатать и
невозможно, и вредно, и не будут, однако раз его шеф так
втравился и увл╦кся, нельзя было слишком круто отваливать.)
Но вс╦ это я потом, не в один год, узнал и сметил. А в
тот первый приезд Кондратович, стараясь быть важным (впрочем
его неосновательность и несамостоятельность видны мне были с
летучего взгляда), значительно спросил меня как
осчастливленного робкого автора:
- А что у вас есть ещ╦?
Л╦гкий вопрос! Естественный вопрос - им надо понять,
насколько случайна или неслучайна моя удача. Но то и была
моя главная тайна. Не для того я хитрил пять лет на лагерных
обысках, три года изобретал заначки в ссылке и ещ╦ пять лет
таился на воле, чтобы поддерживать теперь любезную беседу. Я
отломил Кондратовичу:
- Я не хотел бы начинать нашего знакомства с этого
вопроса.
Приехал Твардовский, и меня позвали в их большую
редакционную комнату (новомирцы тогда располагались тесно, и
кабинет Твардовского считался в углу той же комнаты). Лишь
по плохим газетным фотографиям я его знал и при слабой моей
схватчивости на лица мог бы не узнать. Он был крупный,
кругом широкий, но подкатился и ещ╦ один, тоже крупный и
тоже кругом широкий, да просто-таки симпатяга, еле
сдерживающий сво╦ добродушие. Этот второй оказался
Дементьев. А Твардовский соответственно моменту держался с
достойной церемонностью, однако и сквозь не╦ сразу поразило
меня детское выражение его лица - откровенное детское, даже
беззащитно-детское, ничуть кажется не испорченное
долголетним пребыванием в высоких слоях и даже
обласканностью троном.
Вся головка редакции расселась за большим старинным
долгоовальным столом, я - против Александра Трифоновича. Он
очень старался сдерживаться и вести себя солидно, но это ему
мало удавалось: он вс╦ больше сиял. Сейчас был один из самых
счастливых его моментов, именинником за столом был не я -
он.
Он смотрел на меня с доброжелательством, уже почти
переходящим в любовь. Он неторопливо перебирал те разные
примеры из рассказа, мелкие и крупные, что приходили ему на
ум, - перебирал с удовольствием, гордостью и радостью даже
не открывателя, не покровителя, а творца; он с такой
ласковостью и умилением цитировал, будто сам это вс╦
выстрадал и это даже любимая его вещь. (Другие члены
редакции все кивали и поддакивали похвалам Главного, только,
пожалуй, Дементьев сидел умеренно-безучастный. Он и не
выступил в этот день.)
А сдержанней всех и даже почти мрачен сидел я. Эту роль
я себе назначил, ожидая, что вот сейчас начнут выламывать
кости, требовать уступок и выбросов, а я ни за что их
делать не буду - ведь не знали они, что держат в руках уже
облегч╦нную вещь, уже обкатанную. Я понимал, что это только
стелят мягко, а сейчас-то и приступят с ножницами - отрезать
вПЮГДЕКШ
БЕДПН ЬЮЛОЮМЯЙХИ
ЯАНПЫХЙ ДНКЦ
ЙНЛОЮМХЪ ЯЕМР-КЧЯХХ
snr
ЙЮИР ЯЕПТХМЦ
sky link
ЦЮГНМНЙНЯХКЙЮ stiga
АЧПН ОНУНПНММШИ СЯКСЦЮ
ЙПЮЯМШИ ОКНЫЮДЭ ЛЮБГНКЕИ
ХМТНПЛЮЖХНММШИ БЮКЮЮЛ
dect desktop
БХМН ПНГЮ
МЮПД ЯЙЮВЮРЭ АЕЯОКЮРМШИ
ЩЙЯРПЮЙР ЙНПЕМЭ КНОСУ ЯСУ.
thuraya sg 2520
ХГЛЕПХРЕКЭ ОЕРКЪ ТЮГЮ МСКЭ
ПЮЯЯШКЙЮ ЙНППЕЯОНМДЕМЖХЪ
БШДЕКЕМХЕ ЙХЯКНПНДЮ
ariston НОР
БХРПХМЮ ОНДНЦПЕБЮЕЛШИ
РНЙНБШИ ЙКЕЫ
ЦХКЭГЮ ЖХКХМДП
ОПЕПШБЮМХЕ АЕПЕЛЕММНЯРЭ
ЖБЕР ЦНПНД
АХКЕР АЮКЕР
ДЕКНБНИ ЙНЯРЧЛ
МЮАНП ЦХМЕЙНКНЦХВЕЯЙХИ
ЙСКЭРСПЮ РЮМЦН
ДБЮ ЖБЕР
ЙСОХРЭ НРБЕД